Закат на Светлой сопке - 2.
Рассказ.
Ночь прошла тихо под монотонный шум дождя. Но старик несколько раз просыпался. Снились родители. Приглашали в гости. Звал и Яков, старший сын. (Пришел после войны на Халхин-Голе по ранению и года не пожил, умер.) Говорил, что они по нему тоскуют, одного его только ждут; пора, дескать. Видел с ними и Матрену, да такой молоденькой, что даже не признал. Оттого и проснулся, с радостным ощущением ее присутствия.
- Приду, приду. Вот только управлюсь и приду, - пообещал он всем сразу. - Здесь-то меня боле ничо не дёржит.
Потом проснулся от тоскливого завывания Волчка. Немного сам всплакнул. И так с мокрыми глазами заснул.
Видел он и Груню. Куда-то убегала та, боязливо оглядываясь, и он никак не мог ее докричаться. Однако ж, прытка еще старуха. От смерти что ли бегает? Не надоело, видно, одной в колхозе маяться.
Григорий пальцем грозил; дескать, не шали отец, я все вижу.
Дождь кончился лишь к полудню. Мирон с большим трудом уложил Матрену в гроб. От напряжения и бессилия взмок и присел на табурет. Сидел долго, глядя на холодное лицо жены. Мысли его были еще о земном: о тревожной и дерзкой молодости; о своей красавице жене, Мотренушке. О том, как отбил ее у белогвардейского офицера, который прихватил не только провизию для своего отряда, но и пять девушек, среди них были Мотя и Груня, - в том бою он и получил ранение, пуля прошла через кость чуть ниже щиколотки; о том думалось, как тяжело жилось... И какая бы разница (может быть, в том-то как раз и нет разни-цы?), как восстанавливать после войны сельское хозяйство: частным ли образом (как хотел Ерофей Золотцев) или коллективным? Во что он тогда уперся, поддерживая постановления партии. Может быть, обоими-то способнее было бы, сноровистее? Может быть, не столь муторно, не так надрывно? Может быть, и не разбежался бы народ, не съехал бы с насиженных мест, и не были бы теперь они так одиноки и всеми покинутыми, забытыми той, ради которой голодали, надрывали болоньи, вытягивая воз колхозного хозяйства, теперь о них забывшей - Партии родной? Единственное, что она еще не забывает, так это - регулярно отсчитывать из его пенсии членские взносы. Деньги не жалко. Жалко другое - жизнь прошла, положена напрасно. Выходит, что напрасно. Сураново жалко, людей. Уморили людей, и он к тому приложил немалое старание. Стыдно теперь перед их памятью и перед теми, кто еще живой. Хорошо, что хоть живыми выбрались. Человек-то по природе своей, если он свободный, он ведь не будет жить там, где ему плохо. Он искать будет, где лучше. На то он и ЧЕЛОВЕК. Недаром же в народе говорят: рыба ищет, где глубже, а человек, - где лучше. Мудрость извечная, да прикатали ее догмами, постулатами, распоряжениями, приказами, сказать проще - силой. Опошлили, унизили. И давили, давили... до первой отдушины. И как только раскрепостили колхозника, он и выпорхнул из гнезда, как птаха после ночи в утренний простор. Остались такие, кому некуда было податься, да вот, как он - идейные и сознательные. Или, наоборот, надломленные, с вывихнутым представлением о нормальной свободной жизни, о свободном, без окрика, труде, без приказов и распоряжений на посев, на жатву, на сдачу зерна до зачистки полов и углов вот в этих вот самых амбарах, что стоят на выезде у поскотины... Нет, Василек, не построить нам больше Сураново, заново не поднять. И не трать ты, Василий Феофанович, свои молодые годочки на нее. Может быть, когда изменится что-то, тогда уж. А сейчас нет, не хочу. Не хочу больше брать грех на душу. Хватит. Живи человеком.
Громко взвыл Волчок. Старик очнулся. Глядя на жену, озадачено спросил:
- Как же я тебя, милая, снесу на могилку?
Постоял в раздумии, потоптался, словно был виноват в том, что никого ря-дом нет, и что проводить в последний путь человека некому. Обидно и грустно. Будто и нелюди.
Задумчиво почесывая бороду, вышел из горницы на кухню и уперся взглядом в лавку. На лице промелькнула какая-то мысль. Быстро вышел на двор и направился в сарай, где висели колеса от телег, лежали оси со шкворнями.
Мирон снял со штырей четыре колеса, маленькие, передние от легких бричек, когда-то существовавших в колхозе. Принес к верстаку. Хотел и оси принести, но они были длинными, и не прошли бы в двери, - прикинул он.
Вынул из ограды жердь. Отмерил, отпилил и стал подгонять концы коротышей под ступицы колес. Затем, смазав солидолом, укрепил колеса на изготовленных осях и зашкворил гвоздями.
Вытащил из дома лавку. Оторвал ножки и уложил ее на оси. Прибил. Получилась длинная жесткая повозка, катафалк.
Снял две плахи с заплота и уложил их на крыльцо. Вкатил по ним гроб в дом, в горницу.
Попеременно переставляя, то один край, то другой, поставил гроб с табуреток на катафалк. Поправил покойнице руки, волосы, одежду и присел перед дорожкой.
Кот, обычно по целому лету блудивший в лесах и не появлявшийся даже на корм, выглянул из кухни, блеснул круглыми глазами, как будто спрашивал: "Не прогонишь?" - нерешительно и тихо прошел под кровать. Откуда уж больше не показывался. Старик хмуро смотрел на него, хотел было прицыкнуть - принесла нелегкая! - но сдержался. Хоть одна живая душа пришла с человеком попрощаться.
Выкатывал катафалк Мирон осторожно. Через порог приподнимал то передние, то задние колеса. А с крыльца спускал по доскам, придерживая сзади. Во дворе прикрыл покойницу гробницей, слегка прихватив ее гвоздями.
Принес вожжи. Прибил их к лавке, впрягся в них и медленно поплелся со двора, прихрамывая и опираясь на посох. Замыкал траурное шествие Волчок. Он не выл, не скулил. Шел, опустив низко голову.
Грязи на дороге почти не было. Деревня стояла на бугре, поэтому вода стекала в Тугояковку по старым вымоинам, не нанося дороге повреждений. Спускаясь в-под гору, старику пришлось распрячься и, зайдя сзади, придерживать тележку. Иногда и подталкивать, если она попадала в какую-нибудь ямку.
У перекрестка, что вел на разъезд Сураново, он развернул возок, впрягся в вожжи и потянул его на Светлую горку, единственная сопка, где растет лиственный лес, наверное, поэтому ее выбрали под кладбище, - чтобы скрашивать быт потусторонний под веселою листвою. Подъем к могильнику был крутоват, неровен. Кое-где торчали жилы корневищ. Словно чувствуя кожей, ребрами эти неровности, он, как только мог, старался осторожно закатывать тележку на гору, чтобы не так тряско было покойнице. Иногда переставлял колеса, подталкивал сзади съезжающий гроб.
Вымотавшись, старик поднялся-таки к заветным четырем холмикам, к свежевырытой яме и, сбросив вожжи, устало сел на мягкую землю. Волчок прилег рядом. Мирон, отяжелевшей рукой дотронулся до его головы, и тот повернулся. Их глаза встретились. Пес, как будто увидев в них что-то неотвратимое, жалобно взвыл.
Опустить гроб старик был уже не в силах. Да и как? Думал приладить лежки и спустить по ним, но получился бы слишком большой уклон, гроб мог стукнуться о стенку. Да и потом, как убрать из-под него лежки? Надумал сгрузить гроб на бровку, обмотать вожжами и, опустившись в яму, принять его на себя.
Он поднялся, обхватил гроб, напрягся и вдруг почувствовал, что сил у него нет никаких! Вновь сел на прежнее место и беззвучно заплакал. Немощь и бессилие привели его в отчаяние. Пес, неустанно следивший за ним, тоже заплакал.
Успокоившись, старик стал размышлять, как быть дальше? Теперь идея - принять гроб на себя - показалась нелепой, так как если бы он на это решился, то умер бы, придавленный собственной женой.
Меж туч показалось солнышко. Его короткий всплеск осветил округу: широкую площадку в пожухлой зелени, оттого скучной, пожалуй, дикой, с чернеющей по средине, как монумент, его избою и на окраине на заречной стороне тремя амбарами. Квадраты бывших огородов, по краям отороченных густым белоголовником выцветшего осота. Разноцветная дорога, извилистая, плоская, напоминала иссохшую шкуру змеи; голый черемушник, тальник, вербы вдоль Тугояковки; густой кедровник, полукольцом окружающий вымершее село.
Сураново вымирало. Вымирало в рассвет строительства социализма. Маленькая деревушка, одна из сотен, что располагались на необъятных просторах великой и могучей России. Такие деревушки когда-то и создавали ей славу, и составляли ее могущество, были духом ее. Тем Россия-матушка и была крепка. Но прошли те времена. Другая теперь в России сила. Гораздо большая. Гораздо мощнее и сокрушительнее. Она затмила все, что до нее ранее существовало. “Цибилизация", - хоть смейся над Груней, хоть плачь, а действительность вот такая. Выросла, окрепла на горбу деревень эта самая цивилизация и забыла про свою прародительницу, наоборот, заглушила ее, как пшеницу овсюг. Заросли огороды лебедой, пыреем, а усадьбы - чернобыльником. Зачахла нива, ушел мужик. И где бы ты ни был сейчас: в Туле иль в Твери, на Волге или на Енисее, в Забайкалье или в При-морье, - всюду набредешь на останки малых деревень. Они напомнят о себе крестами заброшенных могил, ямами обвалившихся подвалов, пригорками, истлев-ших фундаментов, поросшими плесенью столбами, заросшими травой дорогами, кое-где и того уже не сыскать - истлело, кануло в небытие. И все так быстро! Так неожиданно! Прямо на глазах. На твоих глазах. Казалось бы, давно ли ты подро-стком пособлял родителям малой подмогой: пас гусей, свинок, коровушек; потом сам косил траву для них, потом пахал, собирал урожай, - обучался крестьянскому ремеслу, чтобы стать хозяином, наследником. Кажется, вот недавно, стоит только оглянуться назад... Потом перестраивал мир, призывал народ к светлому будущему, искренне веруя в него, в рай коммунистический на земле. С верой перестраивал и быт, и жизнь в деревне, ломал обычаи, может и судьбы (как знать?). Вот только грустно. Грустно и обидно отчего-то. И порою стыдно перед людьми, которых ты как будто бы обманул, поскольку был проповедником этих идей, при-зывал, а кого и заставлял, и они шли. И к чему пришли? Как-то не все в этой жизни сложилось, как-то до обидного не все... Порой ему казалось, что он не в своей деревне, не здесь, в Сибири, а где-то там, на западе, где война прошла опустошающим вихрем, спалила и осиротила сотни деревень, оставив о них лишь скорбные напоминания. В эти минуты как будто бы чей-то чужой голос вычитывал фамилии хозяев, некогда существовавших дворов, и что ни фамилия, то волна по сердцу и непроизвольный вздох, и почему-то о некоторых своих односельчан вспоминал, как о без вести пропавших.
Первые годы Советской власти вплоть до самой войны, да и некоторое время после войны, жила на селе какая-то сила, что невидимой нитью связывала крестьян в одну большую и дружную семью, заставляя жить одной общей заботой. Что это была за сила: нужда? бедность?.. Буквально через год они поселились в деревне после коллективизации. По неопытности все общественное разом спустили, и к весне стали зубы на полке сушить от голода... Но нет, не нужда и бедность. Что-то другое. Нужда и бедность скорее играли хоть и объединяющую роль, а сплачивала все же вера в будущее: в завтрашний день, в следующий год... И эти "жданки" стряпал он, и те, кто повыше его был. И люди верили в них, надеялись. Тебе верили, на тебя надеялись. И, конечно же, на Партию родную, на Правительство родное. Верили, что еще немножко, еще чуть-чуть, и будет не жизнь, а малина. Не все конечно, но большинство. Те, кто не верил, находил предлоги, чтобы сбежать, спивался или становился врагом колхозов и совхозов, Советской власти. И вот, нет ни врагов, ни недругов, и крестьян тоже нет. И теперь жизнь настала, та самая - райская; сам себе хозяин: и председатель, и бригадир, и сеятель, и хранитель. А теперь, и хоронитель.
Мирон покусывал желтый ус и молчал. Не с кем было разделить свою боль-печаль, грусть свою. Молчал, чувствуя свою незащищенность перед той мертвой кладбищенской тишиной, где уже не умом, а всеми фибрами души понимаешь силу и неотвратимость подступившего конца.
Солнечный луч высверкнул и нужную мысль.
Мирон положил окурок на спицу колеса и, кряхтя, поднялся. Обойдя могилу, взял лопату и, обваливая землю в яму, стал удлинять ее со стороны подъема. Рыл медленно, часто останавливаясь. Задумчиво покуривая, оглядывал родную сторонку, как будто бы хотел запомнить ее.
Поздно вечером был готов пологий въезд в могилу. Мирон почистил, притопошил ногами свежевырытый уклон и вкатил по нему повозку.
Четвертую ночь Матрена переночевала в могиле на колесах.
Ночью небо не плакало, и утро выдалось погожее. Солнце было ярким, и с его первыми лучами у могилы появился старик. Он пришел вместе с четвероногим другом, теперь не отстававший от хозяина, и принес табурет. Поставил его у вырытого въезда. Сошел в могилу и выкатил катафалк. Снял крышку гроба: пусть подышит голубка еще. И сел лицом к катафалку, притих. О чем он думал? Пожалуй, о том же, каждодневном. За эти дни он ничего не ел, не хотел, словно со смертью жены, у него отмер и желудок, по крайней мере, чувства голода он не испытывал, только изредка пил воду. Кусок не лез в горло. Вместе с чувством голода отмирали и думы, мысли, может быть, и мозги. Он отрешался от мира, с которым решил порвать, ушел в себя, как в скорлупу ореха. И все делал под действием слабого импульса здравого смысла. И этот смысл заключался в том, чтобы самому наладить последний их приют. Надеяться не на кого. Он сидел, положив руки на колени, спина была согнута, голова склоненная, непокрытая, и прохладный ветерок обдувал на ней жидкую белую поросль. Впалые щеки, удлинившийся нос, нависшие брови, отсутствующий взгляд и мертвенная бледность старика привели собаку в исступление. Волчок завыл, заплакал. Старик вздрогнул и осуждающе посмотрел на верного товарища, дескать, успокойся, все кладбище поднимешь. Волчок примолк, но носом продолжал издавать слабые звуки.
Мирон поднялся. Постоял, посмотрел на жену и, вздохнув, принялся за дело.
Примерно в полуметре от стены поставил принесенный табурет. Подкатил к нему гроб и, приподняв его у изголовья, ногой стал выталкивать из-под него тележку. Освободившуюся часть поставил на табуретку. Затем, приподняв другой конец гроба, ногой вытолкнул из-под него тележку совсем и опустил гроб на землю.
Матрена лежала под углом и, казалось, прищурилась от яркого света. Лицо посветлело, и синева отступила.
Собака недоуменно смотрела на свою бывшую хозяйку сверху, то, поскуливая, то, приветливо помахивая хвостом. Переводила взгляд на хозяина и, не получая никаких разъяснений, вновь скулила.
Мирон прошел к изголовью, приподнял его и, оттолкнув в нишу табурет, осторожно опустил гроб.
День разыгрывался. Радуясь последнему теплу, оживились птицы. От земли поднималась испарина. Мирон сидел на солнышке на табурете, сгорбившись и, уже казалось, ушел душою на вечное житие в эту могилу.
Очнуться заставил Волчок. Он тормошил за полу старенького пиджачка и как будто бы негодовал: очнись, ты же еще живой!
Старик повернулся к нему, протянул руку и погладил. Пес облегченно вздохнул.
Более на открытом воздухе Матрену держать было нельзя, появился запах. Мирон поцеловал жену в лоб, посмотрел на нее долгим взглядом в последний раз и накрыл крышкой гроб. Топором вбил четыре гвоздя - по два с каждой стороны, - угольком нарисовал на крышке крест и, встав на колени, начал подавать гроб в нишу. Вначале сдвинул один край, перебравшись к изголовью, другой, пока не задвинул гроб полностью. Покончив с этим делом, устало сел на дно могилы и, привалившись к углу, беззвучно заплакал.
Ушел домой, когда солнце склонилось на закат. Но перед заходом его появился на могильнике вновь. Принёс крест. Однако вкапывать его не стал. Положил на взгорок, основанием к краю ямы. Еще раз прочитал то, что написал дома на перекладине креста.
"Суранова Матрена. Суранов Мирон. 1971г. Октябрь".
И, удовлетворившись, видимо, этим, похромал домой.
Мирон не был религиозным человеком, и раньше, когда была жива Матрена, у них возникал вопрос: что заказывать им на могилы? Было решено: ей - крест, ему - звездочку на маленькой тумбочке или на столбике. Теперь же, когда у них могила была одна на двоих и когда просить и заказывать что-то для оформления ее некому, он не стал мудрить, сколотил березовый крест и решил под него лечь вместе с Матреной. Все мы под Богом, чего морочить голову?
Теперь пора было позаботиться и о себе.
Вначале обстрогал немного доски, потом из них сбил гроб. Так же, как и в предыдущем, рассыпал по днищу стружку. Затащив его в дом, установил на столе на кухне. Застелил простыней днище. Крышку гроба приставил к стене под полатями. И уж после этого затопил во дворе в поварне печь для согрева воды. Баней пренебрег. С нею больше возиться, а время не ждет...
Из сеней, достав из ларя шмат копченого мяса, ковригу хлеба, вынес Волчку. Но тот, глядя на хозяина грустными слезящимися глазами, ни к чему не притронулся. "Ну, ничего, потом съешь", - подумал старик.
Нагретую воду вылил в корыто, в котором стирала Матрена, разделся донага и встал в него. Мылся тщательно, не торопясь. Потом аккуратно оделся в приготовленное белую рубашку, в кальсоны. Потом, уйдя в дом, оделся в костюм, и с такой тщательностью, как будто собирался в гости к весьма уважаемым людям. На нем были новые черные полуботинки, белая сорочка и темного цвета костюм. Осталось причесаться, и парень будет хоть куда.
Потом вернулся на двор, перевернул корыто - вода растеклась по ограде, - и оттащил его к сараю. Повесил на чоп на стене. Затем, достав курево, присел у верстака. Долго курил, задумчиво уставившись в одну точку.
Когда сгустились сумерки, старик лежал уже в гробу.
Уснул он не сразу, а, уснув, спал неспокойно. Снился или чудился ему один странный сон. Зима снилась. Со жгучими, трескучими морозами, но, похоже, безветренная, оттого треск деревьев прослушивался далеко и звонко. Лопнувшее дерево издавало хлопок, похожий на выстрел, и можно было по его силе судить, какое лопнуло - тонкое или толстое. И кругом снега и снега. Только по неровностям и провалу в сплошном снежном покрове можно было определить, что когда-то здесь проходила чья-то повозка. "Это мой след, - думал он сонно, - я ж недавно детей к себе в Сураново вез. Больше-то кому тут ездить?" И поэтому снежному целику, порой утопая в нем, брел человек. Одет он был в старый кожушок, без шарфа с раскрытой шеей. На голове старая солдатская шапка-ушанка. На ногах подшитые с высокими голенищами валенки. Человек бредет долго, он приустал. И, кажется, поморозился. А день стоял серый, словно бы обесцветился.
В глубоких потемках человек вышел к тому месту, где когда-то стояла дере-венька Теплая. Человек оглядывается по сторонам, но негде и не у кого обогреться. Он от усталости тяжело дышит, помороженные руки прячет за борта полушубка, держа их скрещенными на груди. Шея и верхняя часть груди, видимо, тоже замерзли, и он, наклоняя голову, подбородком и дыханием старается отогреть озябшие места.
Мирон во сне старался приглядеться и признать, что за человек в столь неблагоприятное время бродит по обезлюдевшей земле? Порой ему казалось, что это он сам, ведь было такое с ним когда-то. Но он тогда вышел к деревне Светлой, к людям вышел. А этот кого тут сыщет, к кому зайдет? Ведь вся Россия теперь пустая. Нет теперь одинокому путнику нигде пристанища. Негде ему обогреться, не у кого спросить помощи, и потому он обречен. Вся надежда на себя, на свои силы. А где их взять? Нет у мужика больше сил, иссякли. И потому бредет он один, усталый и одинокий. Мирон узнает в этом путнике как будто бы себя и пугается. "Нет, это не я!.." Там в степи было страшнее, чем в гробу.
И будет человек человека искать за тысячу верст, - сказано в писании…
Человек шел и, как в бреду, что-то нашёптывал, видимо, представляя себя в чьем-то обществе, посмеивался, называя своих собеседников по именам: Таня, Вася, Оленька. Лицо его в такие минуты светлело, а по щекам скатывались слезы, они намерзали на небритых скулах, и со щетины свисали короткие мутные сосульки. Но человек их не ощущал, возможно, не чувствовал и слез и продолжал бессознательно плакать. Чем ближе он подходил к Сураново, а шел он именно к нему, тем отчетливее прорисовывалось его лицо, и он (Мирон) вот-вот его узнает. Из Теплинского лога навстречу начал дуть ветерок. Он был слабым, но на морозе вдвойне холодней, резче и насквозь пронизывающий. Человек еще больше сутулится, пригибает голову. И было ясно - не дойдет. Но все-таки он спустился в лог и в нем завяз окончательно. Провалился в снег и сел. Сверху над ним кружатся снежинки, и поземка засыпают его след на земле. Пропал крестьянин…
Мирон проснулся от холода. Поежился в гробу, зашуршал стружкой и понял, что он живой. Это был всего лишь сон. Но к чему он? И что там был за человек? Хоть он и не разглядел лица этого бедолаги, но оно показалось очень знакомым. Он его знает. Это был... Феофан! Да, это же он, бедолага! Матрена, как ты смогла догадаться? Как ты узнала, что он шел к ним и не дошел. Мирон закрыл глаза и почувствовал, что по уголкам глаз прокатилась слеза.
Мирон долго лежал, глядя в темный ночной потолок. "Он шел к детям. И не дошел. Как жаль..." - думал он о Феофане, жалея его.
До обеда он еще вылежал в своей усыпальнице, но как только солнце встало в зенит, поднялся. Дневной свет мешал, звал к жизни, а он уже ее не воспринимал. Не хотел он в ней задерживаться, - второй век тянуть и так бездарно... Нет уж, увольте.
Спина ныла от неровностей стружки, рассыпанной по дну гроба. Затылок вроде бы притерпелся, но шея одеревенела и ворочалась туго, со скрипом.
Пришлось идти на улицу, закрывать ставни. Заодно и покурить. Пса у крыльца не было, его жалобный вой доносился от Светлой сопки. У куска мяса сидел, облизываясь, кот Рыжик, настороженно следя за хозяином. А хозяин и впрямь был им недоволен. Не коту предназначался этот окорок, но ругаться не стал. Пусть все делается так, как делается. Он ведь умер, еще вчера.
Мирон вернулся в дом и, сыскав старенькое одеяло, подушечку-думочку, постелил в свой лежак. Затем решительно полез в гроб, как будто был уверен, что его смерть, вот она, у гроба стережет.
Но старику пришлось еще долго мучаться. Сознанием, душой он был уже в кругу своих близких; они существовали при нем, и он был среди них, как покойник, а тело жило. Назло, упрямо, как в насмешку. Решившись на смерть, старик уже забыл, когда прикасался к пище, лишь только водой заглушал пустое бурление в животе, рези в желудке. И курил, уже не вылезая из гроба.
Он торопил смерть, да та не торопилась. Видимо, его организм был рассчитан на долгую и плодотворную жизнь, и ему отводился в ней определенный срок, который он пытается нарушить. Но у смерти свой порядок, четкий и естествен-ный, в отличие от земного. Но и он тоже упрям. И почему-то верил, что, как только заслышит чьи-либо шаги, то тут же умрет. Но люди к нему не спешили, как и смерть, - как сговорились.
На пятые сутки Мирон покурил всего два раза и то из одной цигарки, голова закружилась, отяжелела и, едва притушив окурок, засыпал глубоким сном.
Среди ночи Мирона как будто бы кто толкнул в бок. Очнулся. Открыл тяжелые веки и в первый момент кого-то увидел перед собой, в белом, неопределенного очертания. Хотел спросить: что нужно? - но язык прилип к нёбу, иссох. Рукой поманить, но и она была, как не своя, не слушалась. Пока расшевелил отмирающие мысли, конечности, призрак исчез.
Полежал, глядя в ночь, и вдруг понял: его навестила долгожданная смертушка! Это она его разбудила, чтобы он не умер, не попрощавшись с белым светом. От этой мысли даже повеселел. Усмехнулся: ишь ты, и здесь свои порядки.
Стал беззвучно прощаться:
- Прости, Гриша, прости, сынок. Жаль, что умираю без тебя. При тебе все ж было бы веселее помирать. Простите и вы, люди. Кто ж знал, что так получится? Выкручивали мне руки, вытягивал и я из вас жилы. Но ведь не на столько... Сам тоже ничего не нажил, ни богатства, ни авторитета. Иначе, разве я валялся бы сейчас один в домовине? Вспомнили, пришли бы. Похоронили бы...
Хотел было добавить еще что-то, но вдруг испугался одной страшной мысли, она, как вспышка, осветила сознание. "А кто же его похоронит?! Вот он умрет... И что?.. Так и будет лежать, тухнуть?.." Старику стало от такой мысли не по себе. Представил, как люди будут обегать его дом, неодобрительно вспоминать о его бывшем хозяине, который и смерть-то свою, как следует, не устроил. В жизни мешали, тут-то кто тебе не давал? Будут входить, брезгливо морщиться от непристойного запаха разложения, плеваться... Нет, нет. Надо о себе побеспокоиться самому, коли больше некому.
С трудом поднял руки, положил их на края гроба и с их помощью сел. Обвел кухню слабым потускневшим взглядом: кругом было темно, только окна серыми полосками сквозь ставни вырисовывались из мглы.
Осторожно, опираясь трясущимися руками, развернулся на колени. Перенес ногу через стенку гроба на стол, потом другую и, держась изо всех сил за своё ложе, нащупал ногой табурет. Через него спустился на пол. Но ни стоять, ни идти был не в силах. В глазах всплывали всевозможные радужные круги, и качало из стороны в сторону. Старик сел.
Но его как будто бы кто подхлёстывал, подторапливал. Мирон привстал и, подволакивая хромую ногу, поплелся к двери. Отворил её. Свежий воздух дурманящей волной ударил в грудь. Прошел в сени. Распахнул и сенную дверь и остановился, опираясь руками в косяки.
Со всех сторон на него нахлынуло жизнью. И в веселом мерцании звезд, и в тихом шуме ветерка, копошащегося на навесе, и в покряхтывании деревьев в лесу. Все жило, еще остро улавливалось, звало. И он потянулся было к ней, но немощь брала свое.
Мирон долго присматривался, выискивал катафалк. Нашел у верстака. С осторожностью младенца спустился с крыльца, но прежде, чем взяться за тележку, прошел к верстаку, взял меру, - двухметровый стежок с метками, - вместо батожка. Потом впрягся в лямки и потянул тележку к крыльцу. С горем пополам закатил ее по тесинам на крыльцо. Передохнул. Переставляя через порог колеса, вка-тил в дом.
Опираясь на батожок-меру, притих на табуретке. Но через минуту вновь заторопился, его опять как будто бы кто-то невидимый будил, торопил.
Подкатив тележку к столу, хотел было снять гроб, но на это сил уже не было. Пришлось развернуть тележку и упереть торцом в стол. Затем, взявшись за один конец гроба, занес его и поставил на тележку. Другой, упершись в его торец, столкнул со стола. Тележка отъехала, и кухню потряс гул упавшего на катафалк ящика. В гробу подпрыгнула подушечка и осела вместе с грохотом. Старик, обойдя стол, уперся в торец гроба и покатил его к стене, тележка уткнулась в нее, и Мирон задвинул на тележку домовину.
На этом силы его иссякли. Он сел на лавочку возле печи, привалился к ней, замер. Перед глазами плыли круги, мелькали светлячки, и пол норовил выскользнуть из-под ног.
Придя в себя, подволок и уложил в гроб крышку обратной стороной. Затем переставил вначале передние, потом задние колеса через порог, выкатил катафалк в сени. На крыльцо. Грохоча, гроб скатился по лежкам во двор - удержать его старик уж не мог. Опираясь на батожок, сошел с крыльца и впрягся в лямки.
Рассвет застал необычный возок на подъеме к могильнику. Человек, запряженный в вожжи, полз на четвереньках вверх. Собака, проведшая не одну ночь у могилы бывшей хозяйки и отощавшая от тоски и голода, цепляясь зубами за лямки возка, помогала хозяину. Они копошились, объединенные какой-то одной необъяснимой силой, одним желанием. Хрипели от натуги и ползли.
Иногда колеса упирались в высокие корневища, возок останавливался, и человек, всхлипывая, из последних силенок наваливался на лямки. И, как только колеса перескакивали преграду, он падал, ударялся лицом о землю. Отлеживался и полз дальше.
К восходу солнца катафалк стоял на въезде в могилу, а на дне ее лежал без признаков жизни Мирон. Собака несколько раз тормошила его за полы костюма, за гачи штанов, взлаивала, но ничто не оживляло хозяина. Могильная прохлада долго высасывала из него усталость, немощь, боль.
Старик проснулся. С трудом приподнялся и сел, привалясь к стене могилы. Сквозь чередующиеся в глазах цвета усмотрел слабые очертания гроба на тележке. Обрадовался и пополз к нему.
Чтобы тележка стояла на одном месте, связал вожжами передние колеса с задними. Затем заполз с торца ее и стал с нее спихивать гроб. Но работа была не по силам.
День разыгрывался, теплело. Солнце уже утомляло, и старик торопился, отче-го еще больше уставал, хирел.
Упираясь то головой, то плечом в торец гроба, ему, наконец, удалось сдви-нуть его с места. Подналег еще раз - еще сдвинул. Уперся руками. Толкал по миллиметрам настырно и до тех пор, пока другой край не перевесился и не уткнулся в землю. Старик упал лицом на плаху и забылся.
На этот раз Волчку удалось его привести в чувства. Затеребил, залаял, как будто бы боялся, что человек умрет, не доведя дело до конца.
Старик очнулся. На четвереньках прополз к другому, свисающему концу, и, став на колени, начал тянуть гроб на себя.
Когда гроб наконец грохнул о землю, старика будто контузило. По его грязному от крови и земли иссохшему лицу, с налипшими к серым волосам бороды и усам травинками и хвойными иголочками пробежала блаженная улыбка. Привалясь к углу могилы, он уснул.
Пёс какое-то время взлаивал, скулил, но он сам был слаб. Волчок лег под тележку, в тенёк, и тоже забылся.
Старик проснулся сам. Долго присматривался, соображал. Потом прополз к выходу, лег на землю и, упираясь ногой в тележку, а плечом в гроб, стал пододвигать его вперед, туда, где ему стоять до истления. Гроб двигался, но столь медленно, что старику пришлось преодолеть полуметровое расстояние за два получасовых обморока.
Наконец труды были вознаграждены - гроб встал на "своё" место. Старик перевернул лежащую в ней крышку, привалил её к стене могилы. Поправил подушечку и одеялко в домовине и с блаженной радостью вполз в вечное ложе.
Пес смотрел на него с края могилы. Он не узнавал своего хозяина. Это был уже кто-то другой, большой, лохматый, вытянувшийся во весь ящик (который так сегодня их вымотал), в пыли, в крови, с порванной на колене штаниной. И, когда человек взглянул на него и прошептал что-то - этот, едва уловимый шепот, долетел до него как:
- Прощай, дружок! - Волчок вскинул голову и от невыносимого горя из по-следних сил завыл:
- У-у-у!..
Старик опустил крышку гроба, поправил ее настолько, насколько хватило сил, и глубоко упокоено вздохнул. И сон, в который погрузился он, теперь стал явью, явь же - сном. И вой собаки, это уже не вой, а колыбельная...
Через неделю выпал снег. Небо заволокло серой беспросветной пеленой. Она скрыла надолго солнце, обесцветила зорю и закат. Затем ударили морозы. Ветер понес поземку, заметал одинокую пустующую избу, двор, приусадебные огороды, давно забывших тепло и труд людей. Заметал на Светлой сопке последний приют Матрены, Мирона и собаки - Волчок умер у ног своего хозяина. Чего боялся Мирон, то и случилось: никто не пришел проводить их в последний путь. Хорошо хоть сам успел о себе позаботиться.
…Груня обезножила. Одинокая, возможно, тоже этой зимой умрет. Одно ее утешало, что умрет не в пустующей деревне. Пока не в пустующей. Успеть бы...